Рассказы о Великой Отечественной войне 1941-1945 гг.

Рассказы о Великой Отечественной войне 1941-1945 гг.

Военные рассказы для школьников

Юрий Яковлев «Командир роты»

Когда Корзинкин прибыл в редакцию армейской газеты, он был похож на большого растерянного птенца, который залетел не в свое гнездо. Сходство с птенцом ему придавали маленькие живые глаза, длинная худая шея и не по росту короткая шинель — рябенькая, отдающая в рыжину. В редакцию он приехал прямо из дома, с Малой Дмитровки, и от него еще пахло московской квартирой. Даже шинель и грубые кирзовые сапоги не могли скрыть в нем глубоко гражданского человека. Вместо «есть» он говорил «хорошо», вместо «здравия желаю» — «доброе утро», поворачивался через правое плечо, а честь отдавал растопыренной пятерней. Товарищи по редакции подтрунивали над ним, хотя эта не выстуженная и не выжженная войной домовитость будила в них щемящее чувство.

Но не только внешностью напоминал Корзинкин птенца. Была в нем какая-то неотвратимая птичья жажда действия. Он, казалось, только ждал удобного случая, чтобы оторваться от ветки и полететь. А там что получится!..

В разгар боев под Москвой редактор послал Корзинкина на передний край за материалом.

— Будьте осторожны! — напутствовал он молодого сотрудника. — Пуля дура, она может не разобраться, что вы не строевой капитан, а интендант1 третьего ранга.

— Хорошо, — ответил Корзинкин и, вместо того чтобы откозырять, протянул редактору руку для прощания.

Редактор усмехнулся, но руку Корзинкину подал.

Три редакционных вагончика, над которыми длинными вымпелами бились три серых дымка, исчезли за елями, и в лицо корреспонденту пахнуло ледяным духом промерзшего леса.

За свою корреспондентскую жизнь Корзинкин часто уезжал в неведомые края. Его жгло солнце, заедал гнус, до косточки мочили дожди, на зубах хрустел песок. И ко всему этому он относился спокойно и безропотно и вспоминал об этом даже с некоторой теплотой.

Что ждало его сегодня там, где шла какая- то таинственная и страшная работа, с огнем и ударами, с грохотом и криками раненых?.. Близкий гул артиллерийской подготовки толчками отдавался в груди. И казалось, что небо гудит и трескается, и в низких пепельных тучах возникали и гасли тревожные всполохи. И все приближалось, нарастало, становилось реальностью, но не отпугивало, а тянуло к себе Корзинкина, как человека, очутившегося на вышке, начинает мучительно тянуть вниз. На пути корреспондента вырастали остовы сожженных машин, черные от копоти танки, огневые позиции тяжелых батарей. Все это как-то странно перемешивалось с вымершими и вымерзшими подмосковными дачными поселками. Корзинкин шел по местам своего детства, по трассам комсомольских лыжных кроссов, по полям подшефных колхозов. И незнакомое горькое чувство подступало к горлу.

Корзинкин ушел на рассвете, а вечером его, раненного, принесли в редакционный вагончик на шинели, но это был уже совсем другой Корзинкин. Его лицо было бескровным, и он никак не мог справиться с колотящим ознобом. Его положили на топчан. Спросили, что с ним. Он ответил:

— Холодно!

Корзинкина накрыли двумя тулупами, подбросили угля в маленькую «буржуйку», которая и без того была раскалена. Он никак не мог согреться. Видимо, холод исходил не от ледяного ветра, колкого снега и промерзшей глины, откуда его принесли, а рождался где- то внутри его самого. Он был ранен в плечо. Потерял много крови. И пережил нечто такое, после чего в человеке рушатся все его привычные представления о жизни и смерти.

В редакции было тихо. Только из соседнего вагончика доносилось ритмичное уханье «американки», которая, как блины, «пекла» листовки: хлоп, хлоп, хлоп! То, что Корзинкин вернулся с переднего края раненный, не смогло нарушить обычную жизнь редакции: газета есть газета, ее надо выпускать, что бы ни случилось. По-прежнему дверь в вагончике открывалась и закрывалась. У печки, на спинке стула, как выстиранное белье, сушились мокрые оттиски полос. Пахло горящим углем и типографской краской. Правда, все говорили вполголоса и бросали сочувственные взгляды в сторону топчана, где лежал раненый товарищ. И каждый невольно думал, что и с ним может случиться такое, а может быть, и похуже...

Газету задерживала первая полоса. Ждали какого-то приказа. Несколько раз Корзинкин подзывал товарищей, просил записать его материал, несвязно бормотал насчет какого-то Волчьего лога... Товарищи успокаивали его: номер почти готов; завтра на свежую голову он продиктует свои сто строк, а пока надо лежать спокойно: врач скоро прибудет.

Вот он и лежал спокойно. И только память его металась, лихорадочно работала, возвращала его к Волчьему логу, и перед ним возникал носатый майор в разодранном тулупе, с автоматом на шее.

Он попался Корзинкину на пути в штаб полка и грубо остановил его:

— Из какой части?

— Я из редакции... Здравствуйте.

— Тьфу, черт! — Майор выругался, сплюнул на снег и хотел было идти дальше, но, что-то прикинув в уме, сказал: — Понимаешь, какое дело, интендант. Рота осталась без командира!

— Понимаю, — отозвался Корзинкин. — Очень жаль...

— Выручи, а? В роте-то всего семь человек. Соглашайся, редакция!

Корзинкин молчал. Потом наклонился к майору и доверительно сказал:

— Я... понимаете... никогда этим делом...

Майор не дал ему договорить.

— Не имеет значения! — сказал он. — Когда с бойцами командир, они чувствуют себя увереннее. А что делать, они сами знают. Ребята стреляные. Да вот они, посмотри! Богатыри!

Корзинкин огляделся и увидел роту.

Бойцы стояли на снегу усталые, серые, с ввалившимися глазами. Шинели были местами прожжены огнем, к сапогам темными наростами намерзла окаменевшая глина. Строй был какой-то жидкий, лишенный всякого ранжира, но на лицах бойцов можно было прочитать, что они переболели всеми страхами войны и их уже ничем не возьмешь.

— Соглашайся! Нет времени на раздумья!

— Понимаете... я с удовольствием... Не знаю, что получится... — бормотал Корзинкин.

— Получится! — отрезал майор. — Здесь немцы не должны пройти. И всё!

Корзинкин махнул рукой и отвернулся: не отвяжешься от этого носатого! Он подумал: «Хорошо, что рота маленькая!» Ему и в голову не пришло, отчего рота маленькая.

Майор вскочил на подножку «эмки», измазанной белой краской, и умчался в сторону леса.

Только оставшись с этими незнакомыми людьми наедине, Корзинкин понял, какую ответственность он принял на себя. Если бы он оставался просто бойцом, даром что на петлицах медное колесико и шпала интенданта третьего ранга! Корзинкин опасливо поднял глаза. На него испытующе смотрели все семеро красноармейцев. И ему показалось, что у всех у них одинаковые глаза. Их было семеро, но они были ротой, и у них был свой ротный командир — Корзинкин. Это солдатское чувство передалось Корзинкину, и ему захотелось, подражая настоящим командирам, гаркнуть: «Равняйсь! Смирно!» Но он молчал, потому что это для него пока было недосягаемым.

В это время длинный худой боец со впалыми щеками подошел к Корзинкину:

— Будем рыть щели, товарищ командир?

— Да-да, — поспешно согласился Корзинкин и с благодарностью посмотрел на бойца. — Как ваша фамилия?

— Ткаченко, — представился боец и крикнул: — Пошли, ребята!

Семь лопат со звоном застучали по промерзшей земле.

Этот стук со звоном сейчас отдавался в ушах раненого Корзинкина. Он доносился совсем из другой жизни, не имеющей отношения к редакционному вагончику с «буржуйкой», мокрыми оттисками полос и запахом типографской краски.

Еще до начала боя, когда «большие саперные» вгрызались в каменистую землю, Корзинкин сделал для себя удивительное открытие: он хорошо знал это место, жил неподалеку на даче с бабушкой, а в самом логе играл с ребятами в казаки-разбойники. Тогда в склонах лога ребята рыли пещеры, в которых даже в жару тянуло пронизывающим холодом... Теперь они тоже роют — только не пещеры, а узкие щели, чтобы спастись от гусениц немецких танков. Откровенно говоря, Корзинкин не очень-то представлял себе реальность появления танков. И не очень-то верил, что тихий Волчий лог, место его детских игр, может стать полем боя, с грохотом выстрелов, с кровью на снегу.

— Товарищ командир, может быть, один окопчик вынести вперед? — вдруг предложил невысокий плотный боец с черными бровями, сросшимися на переносице. И, чтобы пояснить свою мысль, добавил: — Если пойдут танки, чтобы пропустить, а потом бросить бутылку в моторную группу...

— Правильно, — согласился Корзинкин, — будьте любезны...

Это мирное «будьте любезны» вдруг резануло самого Корзинкина, и он, собравши всю строгость, на какую только был способен, сказал:

— Рыть... впереди...

— Есть!

— Как ваша фамилия?

— Прокофьев.

Корзинкин спрашивал фамилию бойцов скорее по своей корреспондентской привычке, чем по обязанности командира знать бойцов своей роты. «Надо будет записать», — подумал Корзинкин, но тут почувствовал, что неловко вынимать блокнот и записывать.

— Мы с Мишей Спировым на пару, — сказал Прокофьев.

— Да-да, — согласился Корзинкин.

Стуча зубами от непроходящего озноба, Корзинкин лежал под двумя тулупами и мучительно думал, как он опишет свой первый бой. Получалась какая-то невнятная картина, совсем непохожая на то, как описывают бои в книгах и в корреспонденциях. В самом появлении врагов не было ничего похожего на войну. Просто по дороге шли человек двадцать в белых халатах. Они шли не в ногу, как-то растянуто. Это могли быть и наши...

И вдруг за спиной Корзинкина мальчишеский голос произнес:

— Немцы!

Корзинкин оглянулся и увидел голубоглазого бойца, которого все в роте называли Володечкой. В его глазах не было ни испуга, ни удивления, только настороженность.

И тогда Корзинкин, командир роты Корзинкин, сказал, потому что не умел командовать:

— В окопы! Будем стрелять!..

И вынул из кобуры тяжелый черный пистолет ТТ. И оттого, что в его руке впервые появилось оружие, простое, гражданское слово обрело силу грозной военной команды.

Потом раздалась пулеметная очередь, и строй как-то надломился, сжался, стал ниже. И вдруг белые халаты обрушили на роту прерывистые грохочущие огни. И Корзинкин услышал совсем рядом какой-то совсем детский вскрик Володечки:

— Мамочка моя!..

От этого крика что-то на мгновение оборвалось в сердце Корзинкина. Но потом сердце сразу почерствело. Корзинкин прицелился в бегущего немца и выстрелил. Немец сломался и завалился на бок.

— Мамочка моя... — повторил Корзинкин последние слова Володечки и снова выстрелил. — Мамочка моя...

Белых халатов становилось все меньше. Они падали и сливались со снежной целиной, как бы растворяясь в ней. Враг стал отходить. Утихли выстрелы. Послышался стон раненного в ногу Прокофьева. Под отвесной стеной лога, как спящий, с закрытыми глазами лежал Володечка. Над ним ссутулился худой Ткаченко.

— Товарищ командир, — сказал он, — если будете писать в газету про Володечку, напишите, что у него были золотые кудри. Как у Есенина. Но их состригли под машинку.

Хмурый боец со шрамом на щеке надрывно произнес:

— Поставили нас на верную смерть!

И тогда Корзинкин, тихий Корзинкин с Малой Дмитровки, заорал:

— Молчать!

Он не узнал своего голоса. Ему даже показалось, что это не он, а решительный носатый майор в рваном полушубке заорал: «Молчать!» Вот и все, что мог Корзинкин рассказать самому себе о первом бое.

Немцы еще дважды атаковали Волчий лог. От осколка гранаты погиб молчаливый Каханов. Был ранен в голову Ильин. Вот тебе и казаки-разбойники! Носатый майор не появлялся, не приводил подкрепления, не приносил боеприпасов, не подбрасывал ведро с пшенной кашей. Может быть, он сам погиб в бою? А кроме него, никто не знает, что есть такой Волчий лог и что его обороняет рота. Маленькая рота. Можно сказать, крохотная. Но если ее сомнут, откроется дорога на Москву, на Малую Дмитровку, где в желтом двухэтажном доме живут мама, тетя Лиза и сестра Лёлька.

Самый страшный бой был впереди. Разве можно спокойно лежать на топчане и не написать о нем в газету? Сейчас же! Левой рукой, раз правой не пошевельнуть. Корзинкину подумалось, что он не сотрудник газеты, а собственный корреспондент роты, послан своими ребятами в редакцию, чтобы написать о погибших. Нельзя же, чтобы человек погибал бесславно!

Корзинкину вдруг стало жарко. Он приподнялся на локте и сбросил на пол тяжелые тулупы.

Вычитывающий полосу сотрудник подбежал к нему:

— Что с вами?

— Ничего, — хрипло сказал Корзинкин. — Надо продиктовать материал... в номер... Волчий лог... В бою геройски погибли... Пишите, пишите, пожалуйста...

Корзинкин, обессиленный, упал на топчан. Он не слышал, как его накрыли тулупом, предложили воды, посоветовали уснуть. Он снова был там. Он услышал звук, непрерывный, нарастающий, как грохот камнедробилки. Он почувствовал запах, похожий на запах примуса. И в шершавых нитях снега блеснул круглый свет фары. Круглый, как шаровая молния, что ли... Он услышал знакомый голос Ткаченко: «Танки». Теперь в памяти время как бы растягивалось, и можно было подумать и рассудить. Корзинкин вспомнил, как в начале дня, когда еще рыли щели, хмурый боец со шрамом, не видя его поблизости, сказал: «Командир-то у нас липовый!» Тогда Володечка заткнул ему рот рукавицей: «Молчи!» А Корзинкин слышал, и горячий липкий стыд обволок его. Еще когда появились танки, он вспомнил майора, который уговаривал его принять командование ротой: «Соглашайся! Нет времени на раздумья!» Да, он, Корзинкин, всю жизнь был репортером, мотался по белу свету с блокнотом, но так и не научился командовать. И сейчас, когда камнедробилка приближалась и шаровая молния плясала над белой дорогой, он не знал, какую команду надо подать своим бойцам, своей роте. И подал команду самому себе: встать, прижаться к отвесной скале Волчьего лога, пропустить первый танк и потом — бутылки... в моторную группу...

Рота укрылась в щелях. И когда танк был совсем близко, худой Ткаченко поднялся и достал из брезентовой сумки две бутылки с горючей смесью. Но Корзинкин крикнул:

— Стой! — и с силой — откуда только явилась сила! — сбил солдата с ног. — Я сам!..

И, сжав две бутылки с горючей смесью, прижался спиной к отвесной стене лога. Танк приближался. Он поднимал тучу морозной пыли, и от него пахло примусом. Желтая фара ударила в глаза, на мгновение ослепила, сковала движения. Корзинкин сильнее прижался спиной к стене. И ему показалось, что он прирос к ней лопатками и не сможет оторваться, а танк пройдет мимо, и больше никто его не остановит до самой Малой Дмитровки, до двухэтажного желтого дома.

Ядовитый выхлоп ударил Корзинкину в нос. На снегу блеснули две вафельные ленты — след от гусениц. И тут Корзинкин оторвался от стены, сделал несколько прыжков вслед за танком и одну за другой швырнул две бутылки с горючей жидкостью. Потом обо что-то споткнулся и упал. Но, падая, увидел, что лог осветило пламя горящего танка. Оно плясало на броне, соскальзывало и снова забиралось, обволакивая танк чадящим жаром.

Второй танк дал пулеметную очередь. И Корзинкину обожгло плечо. И он затих на комьях глины у свежевырытого окопа... Очнулся же от крика Ткаченко:

— Наши танки подходят! Командир... вы что, ранены?

Дальше он ничего не помнил. Только бесконечный радостный грохот наших танков. Он замирал и нарастал с новой силой, и в этом захватывающем звучании не было ничего похожего на немецкий бессмысленный звук камнедробилки. Танковый рокот тянулся ласковым бинтом. Он клал виток за витком на рану Корзинкина, грел окоченевшие руки, пальцы ног. Корзинкин собрался с силами и встал, но земля начала проваливаться, и он упал бы снова, если бы его не поддержали Ткаченко и Миша Спиров...

И вот он лежит на топчане в редакционном вагончике и старается уловить этот звук... Но вместо радостного танкового рокота слышно размеренное уханье «американки» в соседнем вагончике.

Потом Корзинкин услышал знакомые шаркающие шаги. Приоткрыл глаза. Перед ним стоял редактор.

— Корзинкин, как вы?

— Хорошо, — пересохшими губами ответил раненый корреспондент.

— Вы ничего не знаете о Волчьем логе?

— Я был там...

— Что же вы молчали?! Звонили из политотдела. Приказано дать материал о героях Волчьего лога... Рассказывайте, рассказывайте. Там, говорят, одна рота...

— Одна, — тихо подтвердил Корзинкин, — семь бойцов.

— Может быть, вы что-нибудь путаете? — Редактор наклонился к Корзинкину. — Рота — семь бойцов?

— Я не путаю, — твердо сказал Корзинкин. — Сделайте одолжение, записывайте... Подбито два танка... Уничтожены пятьдесят гитлеровцев... Рубеж удержали до подхода наших танков...

— Вооружение? — спросил редактор.

— Какое там вооружение! — отозвался Корзинкин. — Бутылки с горючей смесью. Гранаты. Был ручной пулемет, да патроны скоро кончились. Запишите фамилии бойцов:

Ткаченко, Миша Спиров, Ильин, Прокофьев, Каханов. Еще там был Володечка... его так все звали. Голубоглазый, кудри остригли...

— Какие кудри? — спросил редактор. — Фамилия его?

— У него не было фамилии. И еще один боец. Хмурый. Я с ним не успел познакомиться. Трое погибло в бою. Двое ранено... Двое остались в строю...

— Хорошо, — сказал редактор, — мы дадим заметку в номер. Политотдел требует. Как фамилия командира роты?

Корзинкин открыл глаза и посмотрел на редактора:

— Я не знаю его фамилии.

— Не запомнили? Надо записывать, — проворчал редактор. — Всех бойцов запомнили, а командира... В следующий раз сразу записывайте фамилию командира.

— Хорошо, — сказал Корзинкин. — Учту.

«Как это я, в самом деле, забыл спросить у ребят фамилию командира роты?» — с досадой подумал Корзинкин.

В вагончике было тихо. Только сквозь тонкую стенку было слышно, как в походной типографии ритмично ухает «американка». А где-то за лесом в такт ей ухали орудия наступающей армии.

1976 г.

Леонид Пантелеев «В тундре»

Разведчики уже не отстреливались. Теперь их могли спасти только легкие ноги, лыжи, потемки да разве еще солдатское счастье. Этого счастья хватило на четверых. Пятому же с самого начала не повезло, и этот пятый был самый молодой и неопытный — Ваня Потапов.

Начались Ванины злоключения с того, что, надевая лыжи, он обронил одну палку. Нужно было плюнуть и бежать, а он побоялся плюнуть, скинул лыжи и полез за палкой вниз. Ушло на это каких-нибудь полминуты, но за эти полминуты Потапов отстал от товарищей, а немцы подошли ближе. И наверно, они видели его теперь, потому что, когда он опять стал на лыжи, пули жужжали над его головой, как пчелы. Чокаясь о камень, они выбивали искры.

И вот он услышал, как одна из них ударилась уже не о камень, а ударила его в плечо. Боли Ваня почти не почувствовал, но его так сильно тряхнуло, что палка — та самая, которую он только что потерял и нашел, — выскочила из руки и отлетела в сторону. На этот раз он не стал искать ее, не оглянулся даже, а поменял руку и с одной палкой побежал дальше.

На его счастье, путь шел теперь под гору, под ногами был снег. А по снегу да еще с горы идти было куда легче.

Потом он увидел товарищей. Они бежали гуськом — уже далеко внизу, там, где кончались скалы и начиналась ровная открытая тундра. Последним шел кто-то очень высокий, в полтора человеческих роста, и Ваня не сразу сообразил, что это ефрейтор Андронников, у которого на плечах пленный немец.

А за спиной все еще цокали выстрелы, и все еще слышно было, как свистят пули, хотя в ушах у Вани и без того свистело... Согнув в коленях ноги и прижимая локтями палку и автомат, он вихрем катился вниз, его подкидывало, в лицо ему стегали ветер и колючая снежная пыль, а он ничего не чувствовал, кроме радости от этой бешеной гонки и от сознания, что он жив, и товарищи его живы, и товарищи его уже близко, а немцы далеко.

Но вот он скатился на ровное место и вдруг почувствовал, что ноги его уже не идут и руки не держат палку. В висках у него застучало, в глазах помутилось, и сладкая тошнотворная 247

слабость разлилась по всему телу. Еще минута — и он свалился бы в снег. Но тут показалось ему, что за спиной его опять слышатся выстрелы и даже голоса людей. На один миг он представил себе, как его хватают, связывают ремнем и тащат, как тащит сейчас Андронников этого немца.

«Нет... к черту... уйду», — сказал себе Ваня. И, пересилив себя, поборов слабость, пошел, задвигал ногами, замахал палкой.

А за это время товарищи его опять ушли далеко. Но все-таки он видел их, и это радовало его, подхлестывало, придавало сил. Шел он медленно, даже не шел, а брел черепашьим шагом, а ему казалось, что он бежит, потому что с каждым шагом расстояние между ним и товарищами уменьшалось.

А дело было в том, что товарищи его вовсе не шли, а стояли, ждали его. Пробежав километра три по тундре, они обнаружили исчезновение Потапова, расстроились, решили уже, что он погиб. Но тут Костюков, который нес теперь связанного «языка», увидел Ваню.

Хоть и рады были разведчики, что Ваня живой, а все-таки первым делом принялись ругать его и смеяться над ним.

— Ты что — в разведке находишься или в деревне гуляешь? — еще издали крикнул ему Андронников.

Ваня попробовал ухмыльнуться, но даже улыбка у него не получилась. Прихрамывая и по-стариковски опираясь на палку, он с трудом тащил свое тело, ставшее таким тяжелым и неуклюжим.

— Куда вторую палку девал? — строго спросил ефрейтор.

Ваня хотел сказать: «Потерялась», но и сам не услышал своего голоса. С пересохших губ слетали какие-то хриплые, невнятные звуки.

— Эй, Потапов! — воскликнул Костюков. — Да ты, никак, раненный?!

Ваня кивнул и ответил, что «кажется, да, маненько есть», и только тут понял, что и взаправду ранен.

Боли он и сейчас никакой не чувствовал, но плечо и грудь у него были скованы, как будто надели на него железную рубаху и рубаха эта примерзла к телу.

У него спросили, может ли он идти. Ваня сказал, что да, может, вполне, и даже оттолкнулся палкой и сделал шаг вперед, чтобы показать, как ловко и здорово он сейчас пойдет.

«И правда, — подумал он, — что же, они меня, как маленького, на руках понесут, если скажу „не могу“? Ничего, доползу как-нибудь».

Раздумывать было некогда: над тундрой опускалась ночь, быстро темнело. Разведчики пошли дальше.

Ваня шел крайним, стараясь не отставать от остальных и не терять следа, проложенного товарищами. Андронников отдал ему свою палку, и Ване казалось, что теперь, с двумя палками, идти стало совсем хорошо. Но, на беду его, в тундре начало порошить. Лыжню то и дело заметало, и находить ее в темноте становилось все труднее и труднее. И все-таки Ваня шел. Он знал, что если остановится, то упадет, а коли упадет — не встанет.

Под конец он уже перестал чувствовать под ногами лыжню и не искал ее. И товарищей он уже не видел впереди, а только слышал в темноте поскрипывание лыж и по этому легкому монотонному трли, трли, трли и держал свой путь.

Изредка кто-нибудь из разведчиков, укоротив шаг, оглядывался и окликал его:

— Потапов, идешь?

Ваня облизывал пересохшие губы, набирал в легкие воздуха и кричал:

— Иду!

А минут через пять до него снова доносилось:

— Потапов, идешь?

— Иду-у-у! — отвечал Ваня и старался кричать громко и весело, хотя и губы у него уже с трудом размыкались.

И вот еще раз не повезло ему. Развязался у него ремешок на лыже. Он уже давно чувствовал, как расползается этот сыромятный ремешок и как начинает вихлять у него под ногой левая лыжа. Он знал, что рано или поздно ремешок развяжется, и боялся этого, потому что тогда уже поневоле придется останавливаться и нагибаться...

И вот ремешок развязался.

Левая лыжа выскользнула из-под ноги, и нога провалилась в снег.

Он чуть не упал и держался только потому, что всем телом, как на багор, навалился на лыжную палку.

Руки у него от напряжения дрожали, в голове звенело, а нога все глубже и глубже уходила в снег.

«Ни за что не вытяну», — подумал он.

— Пота-по-о-о-о-ов! — услышал он в эту минуту откуда-то, как ему показалось, очень издалека.

Он поднял голову, набрал в себя свежего морозного воздуха и, не понимая, что делает, крикнул:

— Иду-у-у-у-у!..

А сам выпустил из рук палку, медленно склонился влево и упал лицом в снег. И когда падал, почему-то вспомнил и даже на какую- то долю секунды отчетливо увидел перед собой того черно-серого красавца волка, которого встретили они вчера под вечер в тундре.

«Найдет — не пожалеет, съест», — подумал Ваня. И, подумав это, он уже ни о чем больше думать не мог, ничего не видел и не слышал.

Долго ли он пролежал без сознания, никто не скажет. Очнулся Ваня от холода и оттого, что ему нечем было дышать: в нос набился снег. Он оторвал голову от снега, сфыркнул его, как сфыркивают воду после купания, с трудом перевалился на бок и застонал от нестерпимой, сверлящей боли в плече. От этой боли его опять затошнило и опять поползла в поясницу противная расслабляющая дрожь. Он крепко зажмурил глаза и минут десять лежал не двигаясь, боясь шевельнуться и дожидаясь, пока утихнет боль и пройдет тошнота.

Он опять ни о чем не думал, даже не помнил и не понимал, где он и что с ним. Только лезли все время в голову слова из песни, которую еще маленьким пацаном пел со знакомыми ребятами:

«Ты, товарищ мой,

Не попомни зла, —

Здесь, в степи глухой,

Схорони меня!..»

И казалось все время, что где-то гармонь играет, и не рядом играет, а как будто далеко, за рекой, в чужой деревне. И все время про одно и то же: про ямщика, который умирает в степи.

Под эту гармонь Ваня и задремал.

И вдруг он опять, и на этот раз по-настоящему, очнулся. Ему показалось, что где-то совсем близко кто-то громко окликнул его по фамилии.

Он открыл глаза, попробовал поднять голову и стиснул зубы, чтобы не застонать от боли.

«Я раненый, отстал от ребят, у меня ремешок лопнул на левой лыже», — вспомнилось ему все сразу.

В тундре было уже совсем темно, и с неба по-прежнему летел мелкий пушистый снег. Приподняв голову, Ваня жадно прислушивался. Никто его уже не звал, но ему казалось, что он слышит, как скрипят на снегу лыжи или полозья.

«Наши... меня ищут», — подумал он и уже открыл рот, хлебнул воздуха и хотел крикнуть «братцы» или «товарищи»... Но тут опять мелькнуло у него в голове: «А вдруг фрицы?» — и опять ему представилось, как подбегают к нему вражеские солдаты, наваливаются на него, бьют, вяжут ремнем руки и волокут его в свое логово.

«Нет, лучше замерзну пускай», — подумал Ваня. И, подумав так, он вдруг понял, что ведь и в самом деле замерзнет, что никакой надежды на спасение у него нет и быть не может: до расположения их части километров сорок, а то и больше. Ночь темная. Кто же его тут спасет? Тут его только немцы могут найти. А скорее всего, заметет его снегом, и ни зверь, ни человек не разыщут костей его.

В эту минуту вспомнилась Ване вся его прошлая жизнь, и мать свою он вспомнил, и знакомых ребят, и родную деревню.

Все это было и ничего не будет.

«Умру, как тот ямщик в песне», — подумал Ваня, и ему стало так жалко и себя, и маму, и молодость свою, что он заплакал. И плакал долго, пока опять не заснул.

Спал он нехорошо, тревожно, было ему во сне душно и тесно и все казалось сквозь сон, что рядом кто-то ходит. Он просыпался, сфыркивал с лица снег, прислушивался и, ничего не услышав, кроме посвиста ветра, засыпал снова.

И вот один раз он проснулся, и опять представилось ему, что рядом кто-то живой. На мгновение почудилось, что он не в тундре, а в больнице, что пахнет сулемой. Он открыл глаза и увидел, что уже светло. Но свет этот был не дневной — высоко в небе торопливо бежали кучерявые, легкие и прозрачные тучки, и сквозь бегущую пелену эту мягко сочился на землю нежный серебристый свет — не то луна, не то северное сияние. Этот свет показался Ване таким ослепительно ярким, что он не выдержал и зажмурился. И вдруг ему померещилось, что кто-то тронул его и жарко дохнул ему в левую щеку. Он невольно открыл глаза и тотчас, так же невольно, закрыл их. Он успел увидеть только тень на снегу, огромную ушастую тень, но и этого было достаточно, чтобы все тело его, которое уже давно перестало чувствовать и боль, и страх, и холод весенней полярной ночи, — все тело его как бы разом оттаяло и дрогнуло от ужаса.

«Волк!» — только и успел подумать Ваня.

И в ту же минуту он опять ощутил у себя на лице обжигающее, пахнущее псиной дыхание, даже почувствовал, как потекли по щеке, а оттуда за ухо и за воротник ручейки талого снега. Он слышал, как горячо, с присвистом обнюхивают его, как сильные пружинистые лапы царапают его плечо и жадно роют, ищут в сугробе его тело.

«Не надо!» — не то сказал, не то подумал Ваня. И застонал уже не от боли и не от страха, а просто от мысли, что вот какой нехорошей, глупой и позорной смертью приходится ему умирать.

И тут, когда он застонал, он почувствовал, как теплый шершавый язык лизнул его щеку. И еще раз лизнул — уже по лбу и по носу. И кто-то очень знакомо тявкнул и жалобно заскулил над Ваниным ухом. Он удивился, приоткрыл один глаз и увидел то, что меньше всего ожидал сейчас увидеть, — парусиновую сумку с нашитым на ней большим ярко-красным кумачовым крестом. Кто-то совал эту сумку Ване в лицо. Сумка была расстегнута, и оттуда так резко несло йодом, карболкой и другими аптечными запахами, что Ваня сморщился, отшатнулся и чихнул. И, словно в ответ, он услышал радостный собачий лай.

«Братцы! Так это ж не волк!» — подумал Ваня. Через силу он приподнял голову и увидел, что возле него на снегу лежит, вытянув лапы, рыжая с белыми подпалинками собака лайка. Повернув к Ване острую обезьянью мордочку, лайка смотрела на него маленькими внимательными глазками и все повизгивала и подталкивала Ваню своим левым боком, где была у нее приторочена ремешком походная сумка-аптечка.

«Это ж она лечить меня хочет, перевязочные материалы мне сует», — догадался Ваня. И опять у него защипало в глазах, когда он понял, что его не забыли, не бросили, вот послали на поиск его санитарную собаку.

А лайка, уже нетерпеливо и даже сердито поскуливая, все требовала: «Открой же сумку, возьми перевязочный пакет! Ты же знаешь, что я не человек, я не могу сделать тебе сама перевязку...»

«Песик... славный, — подумал Ваня. — Спасибо тебе. Но что же мне, милый ты мой, делать? Я ж ни рукой, ни ногой пошевельнуть не могу...»

И собака будто услыхала его мысли. Она вскочила, отряхнулась от снега, сунулась туда- сюда, как бы раздумывая, как ей следует поступить. Потом подбежала к Ване и стала деловито зарывать его, заваливать снегом. И, укрыв его по самый нос толстым снежным одеялом, она еще раз лизнула его в щеку и побежала. И, уже отбежав шагов на двадцать, оглянулась, махнула хвостиком и деловито тявкнула, и Ване послышалось, что она крикнула ему:

«Не унывай, солдат! Все в порядочке будет...»

«Ну что ж, — подумал Ваня. — Может, она людей приведет. Только навряд ли... Не успеет».

И все-таки мысль о том, что за ним могут прийти, могут найти и подобрать его, радовала и согревала Ваню.

Теперь он боролся с дремотой, со слабостью. Только бы не заснуть, не потерять память, не прозевать минуту, когда за ним придут. Но время шло, а слабость одолевала его. Под снегом он согрелся и, когда согрелся, вдруг опять почувствовал острую боль в левом плече. Боль была такая сильная, что на какое-то время Ваня опять потерял память. После этого он еще несколько раз впадал в забытье, просыпаясь, с трудом открывал глаза и видел только синевато-белый морозный пар, идущий от его лица, да звездочки-снежинки, повисшие на ресницах, крохотные серебряные звездочки, на которых блестел, отражаясь, радужный лунный свет. Но слух у Вани был чутко насторожен, даже во сне и в забытьи он слушал и ждал. И вот — через час или через минуту — он очнулся, услыхав, как что-то заскрипело по снегу. Он застонал, хотел поднять голову, но уже не мог поднять ее даже на полсантиметра.

«Едут... за мной, — понял Ваня. — На санях едут».

Деревенское ухо его сразу же угадало, что это не лыжи, а сани, и не какие-нибудь легкие салазочки, а настоящие ездовые сани, подбитые железом. Он лежал и слушал, и вдруг ему показалось, что сани удаляются, что скрипят они уже не так весело и не так громко.

«Уйдут!..» — похолодел Ваня и хотел крикнуть, хотел позвать людей, но и тут вспомнил о немцах и не крикнул.

А сани уже не скрипели.

«Ушли», — решил Ваня. И не успел подумать об этом, как услыхал над головой у себя знакомый заливистый собачий лай. Давешняя рыженькая белогрудая лайка бегала возле него и радостно лаяла, будто звала кого-то.

«Привела», — подумал Ваня. И, собрав остатки сил, он приподнял голову и крикнул:

— Товарищи! Братцы! Тута я!..

Никто не ответил ему. Он подождал и еще раз крикнул:

— Ребята! Товарищи! Я здесь!

Но и на этот раз никто не откликнулся, никто не шел на его зов. А рыжая собака тем временем бегала вокруг, суетилась, будто примеривалась к чему-то. Потом в глазах у Вани замелькали снежные хлопья. Тело его опять царапали проворные собачьи лапы. Лайка откапывала его, сдирала с него снежное одеяло. А когда откопала, снова исчезла куда-то, и не успел Ваня испугаться и подумать, что опять он останется один, как снова заскрипели полозья. Четыре огромные собаки, лопарские овчарки, как их называют на Севере, впряженные двумя парами, тащили за собой низенькие санитарные санки. Впереди овчарок бежала и указывала им дорогу рыжая лайка.

Превозмогая боль, Ваня поднял повыше голову. Он искал глазами: где же люди? Но людей не было.

Он плохо запомнил, что с ним было дальше. Подкатили к нему санитарные сани-носилки. На санях лежал большой овчинный тулуп. Рыжая лайка, которая была у собак за командира и за кучера, бегала и звонко, по-начальнически тявкала, отдавая какие-то приказания. Санки то отъезжали, то приближались, пока не подошли вплотную к раненому. Тогда рыжая распахнула тулуп, вскочила на сани и, вцепившись зубами в капюшон Ваниного маскхалата, стала втягивать раненого на санки. Потом, когда Ванина голова оказалась на тулупе, рыжая подбежала с другой стороны, нырнула под Ванину спину и стала вкатывать его на тулуп, пока и ноги его не очутились на санях. Тогда она ловко и заботливо, как добрая медсестра, прикрыла его тулупом, что-то протявкала, и те собаки, что были за лошадок, натянули постромки и тронули. От толчка тулуп распахнулся — и Ванина рука упала в снег. Рыжая на ходу подбежала, подхватила руку, вскинула ее на Ванину грудь, поправила тулуп. Санки помчались, полозья заскрипели, голова у Потапова закружилась, он опять провалился куда-то, потерял память...

А когда очнулся, было светло и тепло. Где- то высоко мигала электрическая лампа в белом колпаке. И все вокруг тоже было белое — и потолок, и стены, и подушка под Ваниной головой. А рядом на стуле сидел человек в белом халате и в белой докторской шапочке. Он держал Ваню за руку и шевелил губами.

— Ну вот, — сказал он, увидев, что Ваня открыл глаза. — Наконец-то! Очухался, дядя?

Ваня облизал губы, хотел сказать, но не сказал, а прошептал едва слышно:

— Живой?

— Живой, Иван Потапов, живой. Не сомневайся. И даже руку, имей в виду, не будем резать. В самый раз тебя спасли. А пролежи ты еще полчаса на морозе, и был бы ты у нас однорукий инвалид. А теперь — полный ажур.

Ваня хотел спросить, кто его спас, но почему-то не спросил, постеснялся. Он сразу вспомнил все, что с ним было в тундре, но теперь ему казалось, что все это было не на самом деле, а во сне или в бреду.

В тот же день под вечер зашел его навестить ефрейтор Андронников. И от Андронникова Ваня узнал, что спасла его собака Майка Младшая, специально натренированная на розыск и вынос с поля боя раненых бойцов. Это она принесла Ване санитарную сумку, она же привела упряжку лопарских овчарок и вывезла Ваню в расположение наших войск.

— Мы же тебя, тёпа этакий, три с половиной часа искали, — рассказывал Андронников. — Главная беда — след запорошило. Тут хоть с фонарем ищи — не найдешь. Если б не Майка — каюк тебе.

— А вы кричали? — спросил Ваня.

— Кричали.

— Я слышал.

— Что ты слышал?

— Слышал, как вы кричали.

— Так чего ж ты, мочалка этакая, молчал, если слышал?

— Боялся, что это не вы, а фрицы ходят.

Ефрейтор подумал, похмурился и сказал:

— Правильно действовал.

От Андронникова же Ваня узнал, что его, как и остальных разведчиков, командование за поимку «языка» представило к награде. Ваню это, конечно, порадовало, но думать об этом долго он сейчас не мог. Помолчав, он спросил, можно ли ему будет навестить собаку Майку.

— А что ж... Почему нет? Валяй. На выписку пойдешь — и заходи. Они тут же, кажись, при медсанбате находятся, эти собачки. Что, спасибо ей сказать хочешь? — усмехнулся Андронников.

— Да, хочу, — сказал Ваня и покраснел, как маленький.

В госпитале ему пришлось пролежать еще двенадцать дней. Все это время он думал о Майке. И думал о том, как он с ней встретится.

От каждого завтрака и ужина Ваня откладывал и прятал в коробку из-под табака кусочки сахара, печенья и шоколад. С этой картонкой, перевязанной обрывком бинта, он и отправился, сразу же после выписки, навещать Майку Младшую.

Он не застал ее. Ему сказали, что собака ушла с проводником на учебную тренировку. Ваня решил подождать. Сняв шапку и расстегнув полушубок, он сидел на ступеньке крыльца, грелся на весеннем солнце, слушал, как урчит в водосточной трубе вода и как возятся, притворно сердито рычат за невысоким дощатым заборчиком молодые служебные собаки.

Наконец хлопнула калитка, и Ваня увидел Майку.

Натягивая поводок, рыжая собачка устремилась в угол двора, где лежало перевернутое, изгрызенное собачьими зубами деревянное корытце. Вел Майку, почти бежал за ней, проводник, густобровый человек в кожаной куртке.

— Майка, фу! — закричал он на собаку и, повернувшись к Ване, строго спросил: — Вы к кому?

— Я — к ней, — сказал, поднимаясь, Ваня.

— Фамилия?

— Потапов.

— А-а... — равнодушно сказал проводник.

Увидев, что корытце пустое, Майка оставила его, подбежала к Ване, обнюхала его валенки, помахала пушистым хвостом... И сразу же забыла о Ване, кинулась на грудь своему сердитому начальнику, заюлила, запрыгала, заскулила о чем-то.

— Ладно, ладно, — проворчал проводник, отстегивая карабин и освобождая собаку от поводка. Она еще раз подбежала к Ване, еще раз понюхала его валенок и помчалась, делая большие круги, по двору.

— Не узнала... — сказал со вздохом Ваня.

— Как это — не узнала? — мрачно усмехнулся проводник. — Очень даже узнала.

Ваня стоял посреди двора и не знал, как ему быть. Совсем не таким представлялось ему это свидание.

— Конфетками угостить ее можно? — спросил он проводника.

— Что ж... попробуй.

Ваня вывалил из своей коробочки на снег сахар, печенье и шоколад и позвал собаку:

— Майка... Маечка... возьми... на!

Майка подбежала, быстро обнюхала сладости и села рядом, высоко задрав свою обезьянью мордочку.

— Не ест?! — удивился Ваня.

Проводник посмотрел на него презрительно.

— Ты слово такое «воспитание» знаешь?

— Слыхал, — ответил Ваня.

Проводник отвернулся и, не глядя на собаку, совсем тихо, почти не открывая рта, сказал:

— Майка, можно.

Собака вскочила, цокнула зубами и кинулась к Ваниному гостинцу.

Через минуту твердый как камень кусковой сахар грозно хрустел в ее молодых зубах. А когда Майка расправилась с Ваниным подарком, она посмотрела ему в глаза и вежливо помахала хвостом. Потом взбежала на крыльцо, удобно там улеглась, уткнулась мордочкой в лапы и прикрыла глаза.

Ваня вздохнул и конфузливо посмотрел на проводника.

— Да нет, не узнала, — сказал он печально.

— Обиделся, да? — спросил проводник.

Он посмотрел на Ваню и в первый раз по- хорошему улыбнулся.

— Эх, солдат, солдат... — сказал он. — Вас, дорогой ты мой, тысячи, а она — одна!..

1943-1978 гг.

Леонид Пантелеев «Маринка»

С Маринкой мы познакомились незадолго до войны на парадной лестнице. Я открывал французским ключом дверь, а она в это время, возвращаясь с прогулки, проходила мимо, вся раскрасневшаяся, утомленная и разгоряченная игрой. Куклу свою она тащила за руку, и кукла ее, безжизненно повиснув, также выражала крайнюю степень усталости и утомления.

Я поклонился и сказал:

— Здравствуйте, красавица.

Девочка посмотрела на меня, ничего не ответила, засопела и стала медленно и неуклюже пятиться по лестнице наверх, одной рукой придерживаясь за перила, а другой волоча за собой несчастную куклу. На площадке она сделала передышку, еще раз испуганно посмотрела на меня сверху вниз, облегченно вздохнула, повернулась и, стуча каблучками, побежала наверх.

После этого я много раз видел ее из окна во дворе или на улице среди других детей. То тут, то там мелькал ее красный сарафанчик и звенел звонкий, иногда даже чересчур звонкий и капризный голосок.

Она была и в самом деле очень красива: черноволосая, курчавая, большеглазая, — еще немножко, и можно было бы сказать про нее: «вылитая кукла». Но от полного сходства с фарфоровой куклой ее спасали живые глаза и живой, неподдельный, играющий на щеках румянец; такой румянец не наведешь никакой краской, про такие лица обычно говорят: «кровь с молоком».

Война помогла нам познакомиться ближе. Осенью, когда начались бомбежки, в моей квартире открылось что-то вроде филиала бомбоубежища. В настоящем убежище было недостаточно удобно и просторно, а я жил в первом этаже, и, хотя гарантировать своим гостям полную безопасность я, конечно, не мог, площади у меня было достаточно, и вот по вечерам у меня стало собираться обширное общество — главным образом дети с мамами, бабушками и дедушками.

Тут мы и закрепили наше знакомство с Маринкой. Я узнал, что ей шесть лет, что живет она с мамой и с бабушкой, что папа ее на войне, что читать она не умеет, но зато знает наизусть много стихов, что у нее шесть кукол и один мишка, что шоколад она предпочитает другим лакомствам, а «булочки за сорок» (то есть сорокакопеечные венские булки) простой французской...

Правда, все это я узнал не сразу и не все от самой Маринки, а больше от ее бабушки, которая, как и все бабушки на свете, души не чаяла в единственной внучке и делала все, чтобы избаловать ее и испортить. Однако девочка была сделана из крепкого материала и порче не поддавалась, хотя в характере ее уже сказывалось и то, что она «единственная», и то, что она проводит очень много времени со взрослыми. Застенчивость и развязность, ребенок и резонёр сочетались в ней очень сложно, а иногда и комично. То она молчит, дичится, жмется к бабушке, а то вдруг наберется храбрости и затараторит так, что не остановишь. При этом даже в тех случаях, когда она обращалась ко мне, она смотрела на бабушку, как бы ища у нее защиты, помощи и одобрения.

Между прочим, от бабушки я узнал, что Маринка ко всему прочему еще и артистка — поет и танцует.

Я попросил ее спеть.

Она отвернулась и замотала головой.

— Ну, если не хочешь петь, может быть, спляшешь?

Нет, и плясать не хочет.

— Ну пожалуйста! — сказал я. — Ну, чего ты боишься?

— Я не боюсь — я стесняюсь, — сказала она, посмотрев на бабушку, и, так же не глядя на меня, храбро добавила: — Я ничего не боюсь. Я только немцев боюсь.

Я стал выяснять, с чего же это она вдруг боится немцев. Оказалось, что о немцах она имеет очень смутное представление. Немцы для нее в то время были еще чем-то вроде трубочистов или волков, которые рыщут в лесу и обижают маленьких и наивных Красных Шапочек. То, что происходит вокруг — грохот канонады за стеной, внезапный отъезд отца, исчезновение шоколада и «булочек за сорок», даже самое пребывание ночью в чужой квартире, — все это в то время еще очень плохо связывалось в ее сознании с понятием «немец».

И страх был не настоящий, а тот, знакомый каждому из нас, детский страх, который вызывают в ребенке сказочные чудовища — всякие бабы-яги, вурдалаки и бармалеи...

Я, помню, спросил у Маринки, что бы она стала делать, если бы в комнату вдруг вошел немец.

— Я бы его стулом, — сказала она.

— А если стул сломается?

— Тогда я его зонтиком. А если зонтик сломается — я его лампой. А если лампа разобьется — я его калошей...

Она перечислила, кажется, все вещи, какие попались ей на глаза. Это была увлекательная словесная игра, в которой немцу уделялась очень скромная и пассивная роль — мишени.

Было это в августе или в сентябре 1941 года.

Потом обстоятельства нас разлучили, и следующая наша встреча с Маринкой произошла уже в январе нового, 1942 года.

Многое переменилось за это время. Давно уже перестали собираться в моей квартире ночные гости. Да и казенные, общественные убежища тоже к этому времени опустели. Город уже давно превратился в передовую линию фронта, смерть стала здесь явлением обычным и привычным, и все меньше находилось охотников прятаться от нее под сводами кочегарок и подвалов.

Полярная ночь и полярная стужа стояли в ленинградских квартирах. Сквозь заколоченные фанерой окна не проникал дневной свет, но ветер и мороз оказались ловчее, они всегда находили для себя лазейки. На подоконниках лежал снег, он не таял даже в те часы, когда в комнате удавалось затопить «буржуйку».

Маринка уже два месяца лежала в постели.

Убогая фитюлька нещадно коптила, я не сразу разглядел, где что. Сгорбленная старушка, в которой я с трудом узнал Маринкину бабушку, трясущимися руками схватила меня за руку, заплакала, потащила в угол, где на огромной кровати, под грудой одеял и одежды, теплилась маленькая Маринкина жизнь.

— Мариночка, ты посмотри, кто пришел к нам. Деточка, ты открой глазки, посмотри...

Маринка открыла глаза, узнала меня, хотела улыбнуться, но не вышло: не хватило силенок.

— Дядя... — сказала она.

Я сел у ее изголовья. Говорить я не мог. Я смотрел на ее смертельно бледное личико, на тоненькие, как ветки, ручки, лежавшие поверх одеяла, на заострившийся носик, на огромные ввалившиеся глаза — и не мог поверить, что это все, что осталось от Маринки, от девочки, про которую говорили: «кровь с молоком», от этой жизнерадостной, пышущей здоровьем резвушки.

Казалось, ничего детского не осталось в чертах ее лица. Угрюмо смотрела она куда-то в сторону — туда, где на закоптелых, некогда голубых обоях колыхалась витиеватая тень от дымящей коптилки.

Я принес ей подарок — жалкий и убогий гостинец: кусок конопляной дуранды, завернутый, красоты ради, в тонкую папиросную бумагу. Больно было смотреть, как просияла она, с каким жадным хрустом впились ее мышиные зубки в каменную твердь этого лошадиного лакомства.

Воспитанная по всем правилам девочка, она даже забыла сказать мне «спасибо»; только расправившись наполовину с дурандой, она вспомнила о бабушке, предложила и ей кусочек. А подобрав последние крошки и облизав бумагу, она вспомнила и обо мне — молча посмотрела на меня и холодной ручкой дотронулась до моей руки.

— Бабушка... — сказала она. Голос у нее был хриплый, простуженный. — Бабушка, правда, как жалко, что, когда мы немножко больше кушали, я не сплясала дяде?

Бабушка не ответила.

— А теперь что, не можешь? — спросил я. Она покачала головой:

— Нет.

Бабушка опустилась на стул, заплакала.

— Боже мой, — сказала она, — когда это всё кончится только?!

Тут произошло нечто неожиданное. Маринка резко повернулась, подняла голову над подушкой и со слезами в голосе закричала:

— Ах, бабушка, замолчи, ты мне надоела! «Когда это кончится?!» Вот всех немцев перебьют, тогда и кончится...

Силенки изменили ей. Она снова упала на подушку.

Бабушка продолжала плакать.

Я помолчал и спросил:

— А ты немцев все еще боишься, Маринка?

— Нет, не боюсь, — сказала она.

Пытаясь возобновить наш старый шуточный разговор, я сказал ей:

— А что ты станешь делать, если, скажем, немец вдруг войдет в твою комнату?

Она задумалась. Глубокие, недетские морщинки сбежались к ее переносице. Казалось, она трезво рассчитывает свои силы: стула ей теперь не поднять, до лампы не дотянуться, полена во всем доме днем с огнем не найдешь.

Наконец она ответила мне. Я не расслышал. Я только видел, как блеснули при этом ее маленькие крепкие зубки.

— Что? — переспросил я.

— Я его укушу, — сказала Маринка.

И зубы её ещё раз блеснули, и сказано это было так, что, честное слово, я не позавидовал бы тому немцу, который отважился бы войти в эту холодную и закоптевшую, как вигвам, комнату.

Я погладил Маринкину руку и сказал:

— Он не придет, Маринка...

Много могил мы вырубили за эту зиму в промерзшей ленинградской земле. Многих и многих недосчитались мы по весне.

А Маринка выжила.

Я видел ее весной сорок второго года. Во дворе на солнышке играла она с подругами... Это была очень скромная, тихая и благопристойная игра. И это были еще не дети, а детские тени. Но уже чуть-чуть румянились их бледные личики, и некоторые из них уже прыгали на одной ножке, а это очень трудно — держаться на одной ноге. Тот, кто пережил ленинградскую зиму, поймет и оценит это.

Увидев меня, Маринка бросилась мне навстречу.

— Дядя, — сказала она, обнимая меня, — какой вы седой, какой вы старый...

Мы поговорили с ней, поделились последними новостями. Оба мы по-настоящему радовались, что видим друг друга — какими ни на есть, худыми и бледными, но живыми. Ведь не всякому выпала эта радость.

Когда мы уже простились, Маринка снова окликнула меня.

— Дядя, — сказала она, смущенно улыбаясь, — знаете что? Хотите, я вам спляшу?

— Ого! — сказал я. — Ты уже можешь плясать?

— Немножко могу. Но только не здесь. Пойдемте знаете куда? На задний двор, около помойки...

— Нет, Мариночка, не надо, — сказал я. — Побереги силенки: они тебе еще пригодятся. А спляшешь ты мне знаешь когда? Когда мы доживем до победы, когда разобьем фашистов.

— А это скоро?

Я сказал:

— Да, скоро.

И, сказав это, я почувствовал, что беру на себя очень большое обязательство. Это была уже не игра — это была присяга.

1942 г.

Леонид Пантелеев «Долорес»

Я видел эту девочку изо дня в день в течение целого месяца. Дело было в самом начале войны, и этим, наверно, объясняется, почему я не познакомился с ней, хотя познакомиться было очень просто — стоило лишь перейти улицу.

Это была причуда — одна из многих, от которых меня и подобных мне излечила война. Наблюдая за девочкой, я постепенно и незаметно сочинил ее биографию, я придумал ей не только характер, но даже имя и фамилию. Мне казалось, что фамилия у нее должна быть простая, русская — Иванова или Петухова, а имя непременно испанское — Терсита, Марианна или Долорес.

Настоящего же имени ее я так и не узнал, и видел я ее только издали — из окна моей комнаты, — иногда по нескольку раз в день, иногда всего один раз, а иногда она и вовсе не появлялась — это зависело от того, сколько раз объявлялась в городе воздушная тревога.

Прохладный августовский день. За окном улица, одна из больших ленинградских магистралей. В эту улицу, как раз против моего окна, упирается переулок. На углу, где когда- то помещалась пивная, расположился теперь штаб местной ПВО. Вход с угла. Никакой вывески или указателя — несколько каменных ступеней, простая дверь, совсем недавно, перед Первым мая, окрашенная...

Жизнь улицы течет мирно и обыденно. Только некоторые мелочи напоминают о том, что где-то далеко, за сотни километров отсюда, идет война.

Вот у подъезда на скамеечке благообразная старушка в старомодной кружевной наколке вяжет или вышивает что-то. Левая рука у нее перехвачена красной повязкой, на боку сумка с противогазом.

Вот осторожно, как бы на цыпочках, проехал автобус с красными крестами на кузове.

Красноармейцы в выцветших за лето гимнастерках медленно и торжественно, словно какого-то диковинного слона, провели по улице огромную тушу аэростата.

За углом заливается радио — что-то веселое, бравурное и безмятежное.

И вдруг эта беспечная песня обрывается на полуслове. Что-то хрипнул о в репродукторе, секундная пауза — и дикий, надрывный вой сирены оглашает воздух. Механический голос объявляет: «Внимание! Внимание!..»

И не успел механический человек закончить то, что ему надлежит сказать — из раза в раз одно и то же, — улица преображается. Останавливаются трамваи, авто. В переулке у дощатого забора прячется под желтеющей кроной старого петербургского тополя маленький пятнистый, как леопардова шкура, пикап. Откуда-то, словно из-под земли, появляются женщины с красными повязками. Старушка в наколке суетится, торопливо складывает недовязанный чулок — на смену ей приходят более молодые товарки.

Минута — и улица пустеет, вымирает и замирает.

И именно в этот момент, когда последний прохожий скрывается в подъезде или под аркой ворот, на улице появляется эта девочка.

Я никогда не видел, чтобы она бегала. Она идет очень быстро, легким и широким спортивным шагом — слегка подавшись вперед стройным и еще не оформившимся корпусом.

Сколько ей лет? Четырнадцать, тринадцать, может быть, меньше.

Она белокурая и, наверно, голубоглазая, но лицо у нее суровое, серьезное, даже сердитое. Волосы стрижены в кружок и ничем не покрыты. Она в вязаной кофточке, из которой уже выросла. Колени голые, чулки, как у альпинистки, замотаны под резинку ниже колен.

Девочка эта — связистка, она разносит последние донесения районного штаба и службы ВНОС, об этом нетрудно догадаться, когда видишь ее ежедневно за одним и тем же делом.

Ни одной потерянной секунды. Четкость и экономия во всех движениях. Переходя переулок, девочка расстегивает сумку, вроде тех, в которых разносят телеграммы. Взлетая (а не взбегая) по лесенке, она вынимает из сумки пакет. Скрывается в штабе, через десять секунд появляется на лесенке, на ходу застегивая сумку, и тем же ровным спортивным шагом быстро переходит переулок в обратном направлении.

Если тревога серьезная, затягивается — девочка с сумкой появляется перед моим окном несколько раз.

Бухают зенитки, с окраин доносятся громовые разрывы фугасок — девочка будто не замечает этого. Может быть, только некоторую усталость чувствуешь в ее походке, в том, как она на ходу откидывает назад светлую прядь с запотевшего лба.

Двенадцать легких широких шагов через переулок, две или три каменные ступени, дверь захлопнулась, дверь снова раскрылась, и, застегивая на ходу кожаную сумку, снова летит вперед милая моя Долорес Петухова.

Потом наступил сентябрь. На подступах к городу, уже совсем близко, шли бои. На улицах строились баррикады. Враг подошел к воротам города, он забрасывал нас снарядами, бомбами и листовками, в которых со свойственной ему наглостью и самоуверенностью называл наше сопротивление безнадежным и предлагал сдаваться...

Полтора месяца я не был дома. Но девочку, которую я назвал Долорес, я не забывал. Каждая воздушная тревога, где бы она меня ни заставала, напоминала мне о маленькой моей землячке, и первая тревога, разбудившая меня дома, тоже заставила меня вспомнить прежде всего о ней.

Полуодетый, боясь пропустить ее появление, я прошел к окну. Был тусклый осенний день. Улица опустела. Молоденький милиционер с карабином за плечом и с плоским металлическим шлемом у пояса загонял последних пешеходов в подъезд углового дома.

Я с напряжением ждал: сейчас появится Долорес. Сейчас я увижу ее, вот-вот она покажется на фоне дощатого забора, где на большом, уже выцветшем плакате рабочий с винтовкой наперевес говорит своим товарищам и братьям: «Не пропустим врага!!!»

Девочки не было. Прошло еще две минуты. К подъезду штаба, изо всех сил работая педалями, подкатил велосипедист — долговязый мальчик в сиреневой футболке. Он бросил велосипед у входа и, расстегивая на ходу кожаную сумку, торопливо взбежал по ступенькам в штаб. Через минуту он вернулся, сел на машину и уехал.

В этот день было еще несколько тревог — Долорес не появлялась. Ее место занял мальчик в сиреневой футболке. У него было очень симпатичное, мужественное, открытое лицо, и он очень хорошо, по всем правилам тренинга, ездил на велосипеде, но, помню, я смотрел на него с неприязнью.

На другой день вечером я зашел в штаб. Там было очень много женщин, и все они были с красными повязками. Было очень шумно. Меня не сразу поняли — о какой девочке я спрашиваю. Ведь ее звали не Долорес, и фамилия у нее была другая, а не Петухова. А как ее зовут по-настоящему, я не знал. Впрочем, этого никто не знал и в штабе. Она была одна из многих, которые добровольно, по призыву ленинградского комсомола, пошли на оборонную работу — в санитарные дружины, в истребительные батальоны, в команды связи. Но судьба девочки была этим женщинам известна: прямое попадание. Здесь, совсем близко, за углом, когда она бежала с очередной телефонограммой. Бомба разорвала ее на куски — так что и хоронить было нечего.

У женщин были сухие глаза, к этому времени они уже разучились плакать. Я не мог сомневаться в достоверности их рассказа, две или три из них видели своими глазами — то, что осталось от Долорес.

И все-таки я не поверил им.

За год я насмотрелся всякого: я шагал по трупам и через трупы, я видел искромсанное, растерзанное и поруганное человеческое тело. Но представить себе убитой, мертвой или даже просто неподвижной эту девочку я не мог и не могу. Пробую представить — и не выходит. Зажмурю глаза и вижу ее перед собой — легкую, светловолосую, стройную, маленькую и мужественную, всегда устремленную вперед и только вперед.

1942 г.

Леонид Пантелеев «Платочек»

Недавно я познакомился в поезде с одним очень милым и хорошим человеком. Ехал я из Красноярска в Москву, и вот ночью на какой-то маленькой глухой станции в купе, где до тех пор никого, кроме меня, не было, вваливается огромный краснолицый дядя в широченной медвежьей дохе, в белых бурках и в пыжиковой долгоухой шапке.

Я уже засыпал, когда он ввалился. Но тут, как он загромыхал на весь вагон своими чемоданами и корзинами, я сразу очнулся, приоткрыл глаза и, помню, даже испугался.

«Батюшки! — думаю. — Это что же еще за медведь такой на мою голову свалился?!»

А великан этот не спеша разложил по полочкам свои пожитки и стал раздеваться.

Снял шапку, вижу — голова у него совсем белая, седая.

Скинул доху — под дохой военная гимнастерка без погон, и на ней не в один и не в два, а в целых четыре ряда орденские ленточки.

Я думаю: «Ого! А медведь-то, оказывается, действительно бывалый!»

И уже смотрю на него с уважением. Глаз, правда, не открыл, а так — сделал щелочки и наблюдаю осторожно.

А он сел в уголок у окошка, попыхтел, отдышался, потом расстегивает на гимнастерке кармашек и, вижу, достает маленький-премаленький носовой платочек. Обыкновенный платочек, какие молоденькие девушки в сумочках носят.

Я, помню, уже и тогда удивился. Думаю: «Зачем же ему этакий платочек? Ведь такому дяде такого платочка небось и на полноса не хватит!»

Но он с этим платком ничего не стал делать, а только разгладил его на коленке, скатал в трубочку и в другой карман переложил. Потом посидел, подумал и стал стягивать бурки.

Мне это было неинтересно, и скоро я уже по-настоящему, а не притворно заснул.

Ну а наутро мы с ним познакомились, разговорились: кто, да куда, да по каким делам едем... Через полчаса я уже знал, что попутчик мой — бывший танкист, полковник, всю войну воевал, восемь или девять раз ранен был, два раза контужен, тонул, из горящего танка спасался...

Ехал полковник в тот раз из командировки в Казань, где он тогда работал и где у него семейство находилось. Домой он очень спешил, волновался, то и дело выходил в коридор и справлялся у проводника, не опаздывает ли поезд и много ли еще остановок до пересадки.

Я, помню, поинтересовался, велика ли у него семья.

— Да как вам сказать... Не очень, пожалуй, велика. В общем, ты, да я, да мы с тобой.

— Это сколько же выходит?

— Четверо, кажется.

— Нет, — говорю. — Насколько я понимаю, это не четверо, а всего двое.

— Ну что ж! — смеется. — Если угадали, ничего не поделаешь. Действительно двое.

Сказал это и, вижу, расстегивает на гимнастерке кармашек, сует туда два пальца и опять тянет на свет божий свой маленький, девичий платок.

Мне смешно стало, я не выдержал и говорю:

— Простите, полковник, что это у вас такой платочек — дамский?

Он даже как будто обиделся.

— Позвольте, — говорит. — Это почему же вы решили, что он дамский?

Я говорю:

— Маленький.

— Ах вот как? Маленький?

Сложил платочек, подержал его на своей богатырской ладошке и говорит:

— А вы знаете, между прочим, какой это платочек?

Я говорю:

— Нет, не знаю.

— В том-то и дело. А ведь платочек этот, если желаете знать, не простой.

— А какой же он? — я говорю. — Заколдованный, что ли?

— Ну, заколдованный не заколдованный, а вроде этого... В общем, если желаете, могу рассказать.

Я говорю:

— Пожалуйста. Очень интересно.

— Насчет интересности поручиться не могу, а только лично для меня эта история имеет значение преогромное. Одним словом, если делать нечего — слушайте. Начинать надо издалека. Дело было в тысяча девятьсот сорок третьем году, в самом конце его, перед новогодними праздниками. Был я тогда майор и командовал танковым полком. Наша часть стояла под Ленинградом. Вы не были в Питере в эти годы? Ах, были, оказывается? Ну, вам тогда не нужно объяснять, что представлял собой Ленинград в это время. Холодно, голодно, на улицах бомбы и снаряды падают. А в городе между тем живут, работают, учатся...

И вот в эти самые дни наша часть взяла шефство над одним из ленинградских детских домов.

В этом доме воспитывались сироты, отцы и матери которых погибли или на фронте, или от голода в самом городе. Как они там жили, рассказывать не надо. Паечек усиленный, конечно, по сравнению с другими, а все-таки, сами понимаете, ребята сытые спать не ложились. Ну а мы были народ зажиточный, снабжались по-фронтовому, денег не тратили, — мы этим ребятам кое-чего подкинули. Уделили им из пайка своего сахару, жиров, консервов... Купили и подарили детдому двух коров, лошадку с упряжкой, свинью с поросятами, птицы всякой: курей, петухов, ну и всего прочего — одежды, игрушек, музыкальных инструментов... Между прочим, помню, сто двадцать пять пар детских салазок им преподнесли — пожалуйста, дескать, катайтесь, детки, на страх врагам!..

А под Новый год устроили ребятам елку. Конечно, уж и тут постарались — раздобыли елочку, как говорится, выше потолка. Одних елочных игрушек восемь ящиков доставили.

А первого января, в самый праздник, отправились к своим подшефным в гости. Прихватили подарков и поехали на двух «виллисах» делегацией к ним на Кировские острова.

Встретили нас — чуть с ног не сбили. Всем табором во двор высыпали, смеются, «уру» кричат, обниматься лезут...

Мы им каждому личный подарок привезли. Но и они тоже, вы знаете, в долгу перед нами оставаться не хотят. Тоже приготовили каждому из нас сюрприз. Одному кисет вышитый, другому рисуночек какой-нибудь, записную книжку, блокнот, флажок с серпом и молоточком...

А ко мне подбегает на быстрых ножках маленькая белобрысенькая девчоночка, краснеет как маков цвет, испуганно смотрит на мою грандиозную фигуру и говорит:

«Поздравляю вас, дяденька военный. Вот вам, — говорит, — от меня подарочек».

И протягивает ручку, а в ручонке у нее маленький беленький пакетик, перевязанный зеленой шерстяной ниткой.

Я хотел взять подарок, а она еще больше покраснела и говорит:

«Только вы знаете что? Вы этот пакетик, пожалуйста, сейчас не развязывайте. А вы его знаете когда развяжите?»

Я говорю:

«Когда?»

«А тогда, когда вы Берлин возьмете».

Видали?! Время-то, я говорю, сорок четвертый год, самое начало его, немцы еще в Детском Селе и под Пулковом сидят, на улицах шрапнельные снаряды падают, в детдоме у них накануне как раз кухарку осколком ранило... А уж девица эта, видите ли, о Берлине думает. И ведь уверена была, пигалица, ни одной минуты не сомневалась, что рано или поздно наши в Берлине будут. Как же тут было, в самом деле, не расстараться и не взять этот проклятый Берлин?!

Я ее тогда на колено посадил, поцеловал и говорю:

«Хорошо, дочка. Обещаю тебе, что и в Берлине побываю, и фашистов разобью, и что раньше этого часа подарка твоего не открою».

И что вы думаете — ведь сдержал свое слово.

— Неужели и в Берлине побывали?

— Ив Берлине, представьте, привелось побывать. А главное ведь, что я действительно до самого Берлина не открыл этого пакетика. Полтора года с собой его носил. Тонул вместе с ним. В танке два раза горел. В госпиталях лежал. Три или четыре гимнастерки сменил за это время. А пакетик все со мной — неприкосновенный. Конечно, иногда любопытно было посмотреть, что там лежит. Но ничего не поделаешь, слово дал, а солдатское слово — крепкое.

Ну, долго ли, коротко ли, а вот наконец мы и в Берлине. Отвоевали. Сломали последний вражеский рубеж. Ворвались в город. Идем по улицам.

Я — впереди, на головном танке иду.

И вот, помню, стоит у ворот, у разбитого дома, немка. Молоденькая еще.

Худенькая. Бледная. Держит за руку девочку.

Обстановка в Берлине, прямо скажу, не для детского возраста. Вокруг пожары, кое-где еще снаряды ложатся, пулеметы стучат. А девчонка, представьте, стоит, смотрит во все глаза, улыбается... Как же! Ей небось интересно: чужие дяди на машинах едут, новые, незнакомые песни поют...

И вот уж не знаю чем, а напомнила мне вдруг эта маленькая белобрысая немочка мою ленинградскую детдомовскую приятельницу.

И я о пакетике вспомнил.

«Ну, — думаю, — теперь можно. Задание выполнил. Фашистов разбил. Берлин взял. Имею полное право посмотреть, что там...»

Лезу в карман, в гимнастерку, вытаскиваю пакет. Конечно, уж от его былого великолепия и следов не осталось. Весь он смялся, изодрался, прокоптел, порохом пропах...

Развертываю пакетик, а там... Да там, откровенно говоря, ничего особенного и нет. Лежит там просто платочек. Обыкновенный носовой платочек с красной и зеленой каемочкой. Гарусом, что ли, обвязан. Или еще чем-нибудь. Я не знаю, не специалист в этих делах. Одним словом, вот этот самый дамский, как вы его обозвали, платочек.

И полковник еще раз вытащил из кармана и разгладил на колене свой маленький, подрубленный в красную и зеленую елочку платок.

На этот раз я совсем другими глазами смотрел на него. Ведь и в самом деле, это был платочек непростой.

Я даже пальцем его осторожно потрогал.

— Да, — продолжал, улыбаясь, полковник. — Вот эта самая тряпочка лежала, завернутая в тетрадочную клетчатую бумагу. И к ней булавкой пришпилена записка. А на записке огромными корявыми буквами с невероятными ошибками нацарапано:

«С Новым годом, дорогой дяденька боец! С новым счастьем! Дарю тебе на память платочек. Когда будешь в Берлине, помаши мне им, пожалуйста. А я, когда узнаю, что наши Берлин взяли, тоже выгляну в окошечко и вам ручкой помашу. Этот платочек мне мама подарила, когда живая была. Я в него только один раз сморкалась, но вы не стесняйтесь, я его выстирала. Желаю тебе здоровья! Ура!!! Вперед! На Берлин!

Лида Гаврилова»

Ну вот... Скрывать не буду — заплакал я. С детства не плакал, понятия не имел, что за штука такая — слезы, жену и дочку за годы войны потерял, и то слёз не было, а тут — на тебе, пожалуйста! — победитель, в поверженную столицу врага въезжаю, а слезы окаянные так по щекам и бегут. Нервы это, конечно... Все-таки ведь победа сама в руки не далась. Пришлось поработать, прежде чем наши танки по берлинским улочкам и переулочкам прогромыхали...

Через два часа я у Рейхстага был. Наши люди уже водрузили к этому времени над его развалинами красное советское знамя.

Конечно, и я поднялся на крышу.

Вид оттуда, надо сказать, страшноватый. Повсюду огонь, дым, еще стрельба кое-где идет. А у людей лица счастливые, праздничные, люди обнимаются, целуются...

И тут, на крыше Рейхстага, я вспомнил Лидочкин наказ.

«Нет, — думаю, — как хочешь, а обязательно надо это сделать, если она просила».

Спрашиваю у какого-то молоденького офицера:

«Послушай, — говорю, — лейтенант, где тут у нас восток будет?»

«А кто его, — говорит, — знает. Тут правую руку от левой не отличишь, а не то что...»

На счастье, у кого-то из наших часы оказались с компасом. Он мне показал, где восток. И я повернулся в эту сторону и несколько раз помахал туда белым платочком. И представилось мне, вы знаете, что далеко-далеко от Берлина, на берегу Невы, стоит сейчас маленькая девочка Лида и тоже машет мне своей худенькой ручкой и тоже радуется нашей великой победе и отвоеванному нами миру...

Полковник расправил на колене платок, улыбнулся и сказал:

— Вот. А вы говорите — дамский. Нет, это вы напрасно. Платочек этот очень дорог моему солдатскому сердцу. Вот поэтому я его с собою и таскаю, как талисман...

Я чистосердечно извинился перед своим спутником и спросил, не знает ли он, где теперь эта девочка Лида и что с нею.

— Лида-то, вы говорите, где сейчас? Да. Знаю немножко. Живет в городе Казани. На Кировской улице. Учится в восьмом классе. Отличница. Комсомолка. В настоящее время, надо надеяться, ждет своего отца.

— Как?! Разве у нее отец нашелся?

— Да. Нашелся какой-то...

— Что значит — какой-то? Позвольте, где же он сейчас?

— Да вот — сидит перед вами. Удивляетесь? Ничего удивительного нет. Летом сорок пятого года я удочерил Лиду. И нисколько, вы знаете, не раскаиваюсь. Дочка у меня славная...

1952 г.

Николай Чуковский «В последние дни»

В тот самый день, когда по радио сообщили, что Берлин взят нашими войсками, летчик Коля Седов был сбит зенитным снарядом.

Это видел летчик Лукин, всегда летавший вместе с Седовым. Они вдвоем кружили над морем, следя за движением немецких кораблей, удиравших из Либавы. В Либаве и ее окрестностях немцы были нашими войсками вплотную прижаты к морю и могли удирать только по воде. Истребители Лукин и Седов вели разведку — выслеживали удиравшие немецкие суда.

Оба они знали, что война вот-вот кончится, что немцы обречены и что эта разведка, быть может, последнее боевое задание, которое им поручили. Чувство торжества и счастья не покидало их в полете ни на мгновение. А между тем разведка оказалась трудной, потому что ветер гнал по морю длинные полосы тумана. Коля Седов только оттого и попал под снаряд, что слишком близко подошел к удиравшему суденышку, стараясь разглядеть его сквозь туман.

У Лукина горючего оставалось на семь минут полета — ровно столько, сколько нужно, чтобы долететь до аэродрома. Он как раз собирался повернуть к дому и приказал Седову следовать за собой. Они могли разговаривать друг с другом в полете, потому что у обоих были радиоаппараты. Но не успел он произнести и слова, как услышал у себя в шлемофоне резкий грохот, — это в самолете Седова взорвался снаряд. Лукин обернулся, увидел пылающий самолет, волочащий за собой столб бурого дыма, и помчался к нему.

Седов выпрыгнул из самолета. Метров восемьсот пролетел он, не раскрывая парашюта. Наконец парашют раскрылся, и падение резко замедлилось. Лукин успел, снижаясь, два раза облететь вокруг Седова, прежде чем тот коснулся гребней волн.

Кружась вокруг парашюта, мечущегося на ветру, Лукин думал только об одном: раскроется у Седова резиновая лодка или не раскроется? Как все морские летчики в последний год войны, Седов был снабжен резиновой лодкой, занимавшей в сложенном виде очень мало места и раскрывавшейся от прикосновения к воде.

Лукин тоже имел такую лодку, но никогда не видал, как она раскрывается, и потому не был уверен, раскроется ли лодка Седова. Но не успел он сделать третьего круга, как лодка раскрылась. Она была похожа на байдарку или на каюк эскимоса. В ней сидел Седов и махал Лукину рукой.

Летя теперь над самой водой, Лукин с удивлением заметил, как высоки волны. Сверху, с высоты двух тысяч метров, где он только что был, море не казалось ему таким бурным. Седов в своей лодке подпрыгивал на белых гребнях. Волосы его развевались по ветру: он, падая, потерял свой шлем.

Лукин ничем сейчас не мог ему помочь. Он убедился, что немецкого судна, сбившего Седова, отсюда, снизу, не видно. До берега было километров восемь. Горючего у Лукина осталось на три минуты. Медлить больше невозможно. Он взмыл и помчался.

Чтобы добраться до аэродрома, ему нужно было долететь до берега и перемахнуть через береговую полосу, где все еще держались немцы. Аэродром был расположен позади немцев, на поляне посреди леса, и на такой далекий путь горючего уж никак хватить не могло. Был только один выход — за оставшиеся три минуты подняться как можно выше и оттуда, с высоты, попытаться спланировать на аэродром. И Лукин понесся к берегу, круто набирая высоту.

О себе он не беспокоился. Он был уже немолод, двадцать лет проработал в авиации, обучил несколько поколений летчиков, служа инструктором в летной школе, провоевал всю войну с первого дня и управлял самолетом, как собственным телом, — почти без размышлений, твердо и уверенно. Он думал только о Седове. Коля Седов был гораздо моложе Лукина и казался Лукину почти ребенком. Последние три года они не разлучались, спали вместе, ели вместе, во всех полетах и боях были вместе.

Летчики-истребители летают парами, и такую пару составляли Лукин и Седов: Лукин был ведущий, а Седов ведомый. В воздушном бою ведущий выслеживает и догоняет противника, наносит ему удар, а ведомый сзади охраняет ведущего, потому что летчик-истребитель на самолете один и не может одновременно смотреть и вперед и назад. Седов, охраняя Лукина, столько раз спасал его от смерти, что между ними установилась совсем особая близость, редко встречающаяся между людьми других профессий.

Три минуты кончились, когда Лукин находился как раз над береговой чертой. Мотор замолк, наступила странная, непривычная тишина. В этой тишине самолет продолжал двигаться вперед, медленно снижаясь. Немецкая зенитка раза три выстрелила по Лукину и замолчала: слишком еще высоко он находился, чтобы надеяться в него попасть. Ветер дул с моря, попутный, и очень помогал Лукину; однако над линией фронта он прошел уже так низко, что мог различить пулеметчиков, лежавших у орудий.

Теперь до самого аэродрома был только лес, ни одной поляны, где можно было бы сесть. Лукин медленно плыл на беззвучном самолете над щетиной елок, которые, казалось, поджидали его. Прямо перед собой он увидел бугор, поросший лесом, и в течение нескольких секунд был почти убежден, что этого бугра ему не преодолеть. Но порыв ветра перетащил его через верхушку бугра. Отсюда уже виден был аэродром. Самолет Лукина выпустил шасси. Почти касаясь колесами острых еловых вершин, он пролетел последнюю сотню метров и опустился на самый край аэродрома.

Приказав своему технику заправить самолет горючим, Лукин побежал к землянке, где помещался командный пункт полка. Снег сошел еще совсем недавно, на аэродроме блестели лужи, меховые унты Лукина сразу намокли, и бежать было трудно. Пар валил от него, когда он, запыхавшийся, стоял перед командиром полка и докладывал о том, что случилось с Седовым.

Офицеры штаба полка, сидя между неотесанными бревнами, подпиравшими потолок, были сегодня заняты той же работой, что всегда, — говорили по телефону с дивизией, составляли донесения, чертили графики боев; как всегда, несколько летчиков, неуклюжих и огромных, словно медведи, толпились у входа в ожидании приказаний; как всегда, как каждый день, дневальные и связные топили печурку, подметали пол; но на всех лицах сегодня было что-то новое — торжественное и счастливое. Все они уже знали, что победа одержана, что Берлин взят, что вот-вот гитлеровцы капитулируют и войне конец.

Выслушав доклад Лукина, командир полка приказал немедленно позвонить в дивизию, чтобы на помощь Седову выслали гидросамолет и катер. Посмотрев на лицо Лукина, расстроенное, утомленное и раскрасневшееся, он сказал ему мягко:

— А вы пойдите и отдохните.

К Лукину в полку относились с особым уважением не только потому, что он был одним из лучших летчиков, но и потому, что он был старше всех по возрасту. Сам командир полка лет десять назад курсантом учился у Лукина фигурам высшего пилотажа. Он всегда старался предоставить Лукину покой и отдых, если это было возможно. Но Лукин не ушел.

— Гидросамолет могут подбить «фокке-вульфы», — сказал он.

— Я вышлю кого-нибудь из наших летчиков для сопровождения гидросамолета, — ответил командир полка.

Лицо Лукина стало упрямым.

— Они не найдут, — сказал он. — А я знаю это место наизусть.

Командир понял, что удерживать его не стоит.

Лукин выскочил из землянки командного пункта и, тяжело дыша, побежал к своему самолету.

С гидросамолетом он встретился в условленном месте над морем. Гидросамолет, громоздкий, неуклюжий, с трудом преодолевал ветер, который стал еще сильнее. Созданный и для полета и для плавания, он и летал и плавал недостаточно хорошо. Два длинных поплавка, подвешенных снизу, реданы, делали его медлительным и неповоротливым в воздухе. В безветренную погоду он, конечно, имел бесспорные достоинства, так как был силен и мог поднять много груза, но при ветре летать на нем было трудно. Ветер не обтекал его, а ударял плашмя в его широкое тело с разными пристроечками и башенками, сбивал с курса, кренил, поворачивал.

Лукин кружился перед ним, то залетал далеко вперед, то возвращался, чтобы не потерять его из виду. Эта необходимость возвращаться раздражала и тревожила Лукина. Он чувствовал, что приближаются сумерки.

В сущности, сумерки уже начались. День был пасмурный, тусклый, но к этой тусклости примешивалась уже особая тень — знак близящейся ночи. Еще чуть-чуть стемнеет — и нелегко будет отыскать Седова в его крохотной лодочке среди бесконечного простора моря. Не совладав со своим беспокойством, Лукин оставил гидросамолет далеко позади и помчался вперед один.

Он то взмывал ввысь, чтобы видеть как можно шире и дальше, то спускался к самым волнам, чтобы лучше их разглядеть. Волны испугали его. Они вздымались тяжелыми бурыми буграми, рябыми от ветра, и были теперь гораздо больше, чем во время его прошлого полета. Ветер, как назло, крепчал, тучи стремительно неслись над морем, разыгрывалась буря, и страшно было подумать, что должен был чувствовать Коля Седов в своей крохотной лодочке. Жив ли он еще?

И вдруг Лукин заметил над морем хорошо знакомый ему силуэт «фокке-вульфа».

Немецкий истребитель «фокке-вульф» взлетал свечкой вверх, потом переворачивался и почти отвесно шел к воде, стреляя из пулемета. Вода кипела под ним от пуль. Выпустив очередь, «фокке-вульф» переворачивался над самой водой и опять несся вверх, чтобы снова ринуться вниз, стреляя.

Круто повернув, Лукин помчался к «фокке-вульфу». Но «фокке-вульф», заметив советский истребитель, бросил свое занятие и на предельной скорости понесся к берегу. В эти последние дни войны немецкие летчики уже не решались вступать в бой с советскими самолетами.

Лукин не стал его преследовать. Он домчался до того места, где только что вода кипела под пулями, и увидел маленькую лодочку, которая качалась на волнах. Седов не сидел в лодочке, а лежал ничком. Лукин видел только его спину. Он уже не сомневался, что «фокке- вульфу» удалось застрелить Седова.

Вдруг Седов поднял лицо и взглянул прямо на самолет Лукина. Он сел и замахал Лукину рукой. Несмотря на сумерки, Лукин был убежден, что Седов ему улыбнулся.

Лодочка Седова с необыкновенной легкостью взлетала на гребень волны, а потом скользила вниз, в провал между волнами. Надутая воздухом, она оказалась удивительно устойчивой. Седов сидел в ней и греб руками, как веслами. Он греб, направив нос лодочки в сторону открытого моря, стараясь уйти от захваченного немцами берега, к которому его несло ветром.

Лукин давно заметил, что расстояние между Седовым и берегом сильно уменьшилось. Гребя ладонями, трудно держаться против такого сильного ветра. Да и долго ли можно так грести? Ветер принесет его к немцам. Лукин сделал круг и опять помчался к Седову. На этот раз он пронесся от него так близко, что едва не задел. В течение мгновения между ними было не больше двух-трех метров, и все же он не мог помочь ему, не мог сказать ему ни слова. Промчавшись мимо, он увидел приближающийся гидросамолет.

Гидросамолет шел низко над водой, почти касаясь верхушек волн своими длинными поплавками. Командир экипажа — на гидросамолете был экипаж из трех человек — вел свой странный, похожий на громадную водяную птицу корабль прямо к Седову.

Лукин ждал, что гидросамолет вот-вот сядет на воду и подберет Седова. Но случилось не так. Долетев до Седова, гидросамолет, вместо того чтобы сесть, понесся дальше, слегка набирая высоту. Отойдя метров на двести, он сделал круг и полетел обратно. Но опять не сел возле Седова, а пронесся мимо.

Лукин связался с командиром гидросамолета по радио.

— Садитесь! — закричал он ему. — Отчего вы не сели?

— Сесть при таком ветре нельзя, — услышал он в ответ. — Нас перевернет.

— А вдруг не перевернет?

Лукин и сам понимал, что перевернет. Командир гидросамолета сказал ему, что с юга идут три катера на помощь Седову; он сам их видел несколько минут назад. Лукин полетел навстречу катерам.

Быстро темнело, и катера он заметил только по белым бурунчикам. Он подлетел к ним ближе. Они стремительно шли кильватерной колонной, рассекая волны, тонкие радиомачты раскачивались. С катеров заметили его самолет, и он повел их прямо к Седову, то залетая вперед, то возвращаясь.

До Седова оставалось не больше двух километров, как вдруг катера замедлили ход. Они перестроились, слегка отступили и начали медленно обходить Седова по большой дуге.

Эта непонятная задержка вывела Лукина из себя. Темнота сгущалась каждое мгновение; через несколько минут он уже и сам не найдет Седова.

Не имея возможности разговаривать по радио с командиром катеров, он связался с командным пунктом своего полка. Может быть, там что-нибудь знают. С командного пункта полка позвонили на базу катеров, а тем временем, пока тянулись эти переговоры, все три катера повернули и пошли прочь, в открытое море.

Лукин в отчаянии и бешенстве кружил над ними.

Наконец с командного пункта полка ему сообщили:

— Мины.

— Какие мины?

— Море в этих местах заминировано. Седов находится в самой середине минного поля. Катера подойти к нему не могут. Вот если бы не так темно...

Все это было как колдовство. Словно заколдованный, сидел Седов в своей резиновой лодочке, и снять его оттуда не было никакой возможности.

Совсем стемнело. Лукин больше не видел ни волн, ни Седова. Дальнейшие попытки спасения приходилось отложить до утра. Лукину оставалось только одно — вернуться на аэродром. В мучительной тоске летел он над темным морем, над темным лесом.

Мины Седову не страшны: лодочка его слишком легка, чтобы подорваться на мине. Не страшны ему пока и «фокке-вульфы»: они не найдут Седова в темноте да и не станут искать. Вот разве на рассвете... Но увидит ли еще Коля Седов этот рассвет? Его или перевернет волной, или вынесет на берег, к немцам...

Сдав самолет технику, Лукин, не ужиная, побрел по темному пустынному аэродрому к кубрику. Морские летчики, подобно морякам, то помещение, в котором спят, называют кубриком. Обычно это просторная землянка на краю аэродрома, защищенная от вражеских бомб тремя-четырьмя накатами толстых бревен.

В кубрике, где жил Лукин, горела яркая электрическая лампа, озарявшая девять коек. Летчики уже поужинали и только что пришли из столовой. В столовой они слушали московскую радиопередачу, полную подробностей взятия Берлина, и обсуждали ее, рассаживаясь по своим койкам.

Они все уже знали о несчастье с Седовым и, увидев Лукина, примолкли. Они любили Седова, боялись за его судьбу и жалели, что в такой счастливый день его нет вместе с ними. Им было жалко и Лукина: лысеющий, пожилой, с утомленным лицом, он, казалось, осунулся за этот день и еще постарел. Они стали убеждать его, что, пока Седов жив, еще не все пропало, и советовали ему пойти поужинать.

Но Лукину совсем не хотелось есть. Не раздеваясь, он лег на свою койку. Койка Седова была пуста. Лукин всегда спал рядом с Седовым, между их койками стояла только небольшая тумбочка, вроде шкафчика, служившая им обоим. Лукин привык видеть совсем близко голову Седова с раскинутыми по подушке почти желтыми волосами, привык слышать его дыхание.

Дверца тумбочки была выломана, и там внутри, на виду у всех, лежали вместе мелкие вещи Лукина и Седова. У Лукина вещей было мало: зубная щетка, бритвенный прибор; зато Седов хранил в тумбочке много всяких пустяков, которыми он дорожил, — карандашик в металлической оправе, трубка с чертиком, кинжал, набор зажигалок и мундштуков, коробочки, флакончики, даже пуговицы... В увлечении Коли Седова этим вздором было много еще совсем детского, очень милого для Лукина. Каждая эта вещь была хорошо знакома Лукину, и, глядя на них, он вспомнил смех Седова, его веселые, смелые, добрые глаза.

Толстой пачкой лежали в тумбочке письма, которые Седов получил из дому за три года войны. У Седова были отец и мать и две сестры, обе моложе его, младшая совсем маленькая. У Лукина не было родных: родители давно умерли, а своей семьей он не обзавелся. Родных Седова он никогда не видел, но знал о них всё, словно прожил вместе с ними много лет. Седов всегда рассказывал про них, показывал все письма из дому. И Лукину было хорошо известно каждое письмо в этой пачке.

Все уже спали, и один только Лукин бессонными глазами глядел в потолок, когда в кубрик вошел командир полка. Он подошел к койке Лукина, сел у его ног и вполголоса, чтобы никого не разбудить, стал обсуждать с ним план спасения Седова. Он говорил деловито, не выражая ни сожалений, ни соболезнований, не уверяя, что всё непременно кончится благополучно. И за эту сдержанность Лукин был ему благодарен.

Они оба сразу сошлись на том, что Лукину следует вылететь при первых проблесках зари, чтобы найти Седова раньше, чем его найдут «фокке-вульфы». Командир полка больше не предлагал послать кого-нибудь вместо Лукина. В остальном опять было решено испытать и катера и гидросамолет. Ничего другого нельзя было придумать.

— Прогноз погоды на завтра хороший, — сказал командир полка, уходя. — Через час ветер уляжется и волны станут меньше.

После его ухода Лукин вышел из землянки посмотреть, что делается на дворе. Ночь для начала мая была на редкость темная, черные тучи низко неслись над лесом, ветер кидал из стороны в сторону тяжелые лапы елей. Все это не предвещало ничего доброго. О хорошей погоде командир полка говорил, конечно, просто так, в утешение.

Вернувшись в кубрик, Лукин опять лег на свою койку, даже не пытаясь заснуть. Светало очень рано, до рассвета оставалось часа два. Два часа пролежал он не двигаясь. Потом снова вышел.

Ночь еще не кончилась. Но как все изменилось! Тучи исчезли, и большие звезды сияли на высоком небе, начавшем уже слегка бледнеть. Очертания деревьев неподвижно чернели в холодном воздухе. Ветра не было.

На востоке за лесом чуть-чуть розовело. Пора.

В тающих сумерках самолет Лукина понесся на запад, к морю.

Он перелетел через немцев, прижатых к берегу, и был уже далеко над морем, когда сзади, из-за берега, встало солнце. Оно сначала позолотило легкие облачка в вышине, потом озарило самолет. Лучи его сверкали так ослепительно, что в сторону берега было нестерпимо смотреть. И только до моря они еще не добрались: над морем все еще клубился синий сумрак.

Но вот наконец озарилось и море. Волны все еще были велики, но катились как-то лениво. Ветер не рябил их, как вчера, не срывал с них верхушки, не пенил. Ни клочка тумана над волнами; весь огромный простор был отчетливо виден от горизонта до горизонта.

Бесконечная сияющая пустыня. Ни дымка, ни паруса. И нигде ни малейшего признака маленькой лодочки Седова.

Лукин несся то вверх, чтобы видеть подальше, то над самыми волнами, чтобы не пропустить ни одного метра поверхности. Он то приближался к берегу, то уходил в одну сторону, то в другую. Седова не было.

Лукин в отчаянии готов был уже сообщить на командный пункт, что ночью Седов погиб и дальше искать его бесполезно, как вдруг на поверхности моря, в стороне берега, заметил несколько всплесков — словно большая рыба, разыгравшись на солнце, пыталась выскочить из воды. Лукин отлично знал, что это такое. Такими с высоты кажутся разрывы артиллерийских снарядов, упавших в воду. Немецкие береговые батареи обстреливали море. Почему?

Солнце, висевшее над самым берегом, слепило глаза и мешало смотреть. Лукин мчался навстречу солнцу, к берегу. Теперь, когда он подлетел ближе, разрывы снарядов казались ему не всплесками, а столбами белой пены и бурого дыма. Эти столбы, возникающие на широком пространстве, были особенно густы в одном месте. И там, где разрывы снарядов были гуще всего, Лукин увидел лодочку Седова.

Лукин понял, почему он не видел ее до сих пор. Она находилась слишком близко от берега, ближе, чем он предполагал, и солнце мешало ему смотреть. От Седова до берега было не больше двух километров.

Немцы видели Седова отлично: солнце им не мешало, и они били по нему прямой наводкой. Снаряды разрывались то справа от него, то слева, то перед ним, то за ним. В такую маленькую цель попасть нелегко, и все же некоторые снаряды разрывались так близко, что лодочку подкидывало.

Среди всех этих взрывов Седов неподвижно сидел в своей лодочке, ко всему равнодушный.

Казалось, он дремал. Он больше не греб руками: вероятно, у него уже не было сил грести. Может быть, он умер? Но когда Лукин пронесся над самой головой Седова и обернулся, ему показалось, что Седов приподнял голову и смотрит на него...

Наконец появился гидросамолет. Ветра не было — гидросамолет мог сесть на воду, не рискуя перевернуться. Лукин помчался к нему навстречу, чтобы привести его к Седову. Теперь Лукин был спокоен. Если в ближайшие три минуты ни один снаряд не попадет в лодочку, Седов будет спасен.

Гидросамолет сел на воду в полукилометре от Седова и, как большая белая водяная птица, поплыл к нему, оставляя за собой длинный пенистый след. И сразу же немецкие артиллеристы, обрадовавшись, что перед ними такая крупная мишень, оставили Седова в покое и перенесли весь огонь на плывущий гидросамолет. По Седову стреляла одна батарея, по гидросамолету били по крайней мере пять батарей — весь берег осыпал его снарядами. Столбы воды ежесекундно обступали его со всех сторон, окружали его все теснее.

Гидросамолет несколько замедлил ход, свернул сперва вправо, потом влево. Некоторое время он, плывя широкими зигзагами, все еще пытался двигаться в сторону Седова. Но скоро взрывы окончательно преградили ему путь, и он только метался, стараясь увернуться. Лукин понял, что гидросамолет погибнет, если сейчас же не взлетит. И гидросамолет взлетел.

Лукин низко носился большими кругами над Седовым, мучаясь от своей беспомощности. Немцы на берегу окружены, разгромлены, и надеяться им не на что. Седов жив, качается на волнах в своей лодочке, озаренный ласковым майским солнцем; лучший друг его, Лукин, то и дело проносится над самой его головой, и все же он обречен и спасти его никак не удастся. Гибель Седова не принесет немцам никакой пользы, их злоба бессмысленна, и все-таки они его погубят. Неужели им позволят его погубить?

Командный пункт полка поминутно запрашивал Лукина о положении дел. Из переговоров по радио Лукин знал, что все наши авиационные, морские и сухопутные части, расположенные вокруг на сто километров, знают о Седове и внимательно следят за его судьбой.

Сам командующий флотом приказал сделать все возможное, чтобы Седов был спасен. И действительно, все возможное делалось: там, за минным полем, уже сияли на солнце присланные для спасения Седова катера.

По правде сказать, к их появлению Лукин вначале отнесся довольно равнодушно: они ведь приходили сюда и вчера вечером. Впрочем, на этот раз у них, видимо, был какой-то особый план. Два катера — один совсем маленький, другой побольше — двинулись необыкновенно сложным и извилистым путем в глубь минного поля. Лукин понимал, что вблизи от берега мин нет и что минное поле уже осталось позади Седова — немцы обычно не ставили мин у самого берега, чтобы дать возможность своим судам двигаться вдоль береговой полосы. Но катерам, стремящимся подойти к Седову со стороны открытого моря, нужно преодолеть широкое заминированное пространство.

Страшно было смотреть, как шли они ощупью, один по следу другого, то сворачивая, то останавливаясь, иногда даже пятясь назад. При свете дня мину легче заметить, чем в сумерки, и все же каждое мгновение Лукин ждал взрыва. Однако взрыва не было. Оба катера медленно, но упорно приближались к берегу, и мало-помалу их движения становились все увереннее. Видимо, самую страшную часть минного поля им удалось уже преодолеть.

И все-таки Лукину казалось, что они совершили этот опасный и сложный подвиг напрасно. Он знал, что катер — еще лучшая мишень для артиллерии, чем плывущий по воде гидросамолет.

Немцы пока не стреляли. Они притаились, следя за движением катеров, чтобы подпустить их поближе и бить наверняка. И первый снаряд взорвался как раз в то мгновение, когда оба катера, почувствовав, что вышли на свободную воду, стремительно понеслись вперед.

Они неслись, а снаряды рвались вокруг, и сверкающие столбы воды обступали их все гуще и гуще.

И вдруг над передним катерком возникло небольшое плотное облачко дыма. Лукину сначала показалось, что в катер попал снаряд и поджег его. Нет, он ошибся. Облачко дыма росло, росло, росло, протянулось за катером бесконечным хвостом и, повиснув огромным занавесом, скрыло полморя. И Лукин, ликуя, понял: дымовая завеса!

Немцы тоже поняли и огонь всех своих батарей сосредоточили на маленьком катерке. Волоча за собой все расширяющийся дымный хвост, он, бесстрашный, мчался... нет, не к Седову, а прямо к берегу по клокочущему от взрывов морю, потом повернул и понесся между берегом и Седовым. Опять повернул и сам скрылся за своей завесой.

Стена плотного дыма, растянувшись на много километров, скрыла от немцев и Седова и оба катера.

Немцы перестали стрелять. Лукин тоже ничего не видел, потому что и сам попал в дымную мглу, поднимавшуюся все выше.

Когда он наконец из нее выбрался, то снова нашел лодочку Седова. Она была пуста. Два катера осторожно пробирались гуськом через минное поле, направляясь в открытое море.

Час спустя Лукин сидел в землянке командного пункта полка и звонил по телефону на базу катеров. Оттуда ему сообщили, что Седова уже привезли.

— Ну как он? Здоров?

— Здоров.

— Что делает?

— Спит.

Лукин и сам очень хотел спать. От бессонной ночи, от длинного полета, от пережитого волнения он весь был полон счастливой усталости. Он пошел в кубрик, разделся и лег. «Седов спасен!» — думал он, засыпая.

Спал он спокойно и очень долго, много часов. «Седов спасен!» — подумал он, проснувшись. Он пошел в землянку командного пункта и опять позвонил на базу катеров.

— Седов спит, — ответили ему.

— Еще не просыпался?

— Не просыпался.

В этот день так ему и не удалось поговорить с Седовым: Седов спал.

Только на следующее утро Седов наконец подошел к телефону.

— Коля!.. Ну как, выспался?

— Выспался.

— Очень было трудно на лодке?

— Очень. Ночью меня чайки измучили, кружились надо мной, садились на голову, на плечи, я только и делал, что гонял их... Я знал, что меня выручат.

— Знал?

— Не сомневался... А ты слышал новость? Только что сообщили: Германия капитулировала.

Война кончилась. Это был первый день мира.

1945 г.

Рекомендуем посмотреть:

Рассказы о войне для школьников

Рассказы о Великой Отечественной войне 1941-1945 для 3 класса

Рассказы о войне 1941-1945 для младших школьников

Рассказы о войне для детей

Нет комментариев. Ваш будет первым!